Памяти Бориса Дубина

Борис Дубин

После неожиданной смерти Бориса Дубина я никак не мог вспомнить, когда увидел его в первый раз. Наверное, мельком, в середине семидесятых, когда Ольга Седакова читала свои стихи в мастерской одного из друзей, а он был среди слушателей. Точно помню, что она и раньше упоминала Борю, всегда отзываясь о нем, как и другие наши общие знакомые, с большой симпатией. В начале восьмидесятых мы познакомились ближе. Это произошло после одного из собраний Профессионального комитета литераторов, несколько экзотической организации, которая давала хлипкий легальный статус гуманитариям-фрилансерам, не встроившимся по тем или иным причинам в существовавшую систему. В нашей секции Профкома время от времени выступали с докладами его члены или приглашенные ученые. Боря как раз пришел со стороны — по-моему, он в то время работал в Ленинке, в секторе В. Д. Стельмах. Темой его доклада был книжный рынок и книжное дело в целом. Оценочных суждений он по понятным причинам себе практически не позволял, зато сухих и содержательных цифр, прежде всего сведений о числе и тематике книг, ежегодно издаваемых в Советском Союзе и других странах, выложил много. Хотя все мы имели общее представление о наших тогдашних каналах информации, включая и книжные, доклад поразил меня тем, что с помощью простых статистических данных показал не просто скудость, но и страшное однообразие интеллектуального рациона, который через эти каналы поступал. Боря и запомнился мне в тот вечер как апологет разнообразия — хотя, повторю, он об этом не говорил прямо, в лоб, и эту идею специально не акцентировал.

Сейчас, вспоминая его статьи, переводы, предисловия и рецензии, наши встречи и разговоры — в какие-то годы довольно частые, в какие-то — более редкие, — я думаю, что он был верен ей всегда и во всем. Ему нравилось и удавалось находить новое и насущно важное в самых разных странах и культурах, включая те, что были далеко не на виду, в разных областях знания, в разных книгах. И главное — в разных людях, поверх возможных личных расхождений во мнениях или их оттенках. Уже тогда, в начале нашего знакомства, я понял, что идея разнообразия для него соединялась со свободой — а то, что в его личном воплощении этой идеи, столь нетривиально осуществленной, была еще и своего рода красота, мне стало ясно позже. Определение Кольриджа, согласно которому прекрасное — это множественность, но такая, в которой сохраняется единство (у нас был случай обсудить эту формулу во время совместной переводческой работы), по-моему, приложимо к жизни самого Бори. Редкая связующая сила, которой он был наделен, действовала не только внутри него, перекрестно обогащая его научные и литературные занятия, но и была направлена вовне, на друзей, знакомых и даже незнакомых; трудно сказать, скольких российских и иноземных авторов, о существовании которых я не знал, мне назвал Боря. И сейчас, после его ухода, как бы отраженным знаком этого не всегда заметного, но мощного объединительного усилия мне представляется то, что я не могу назвать в нашем общем кругу ни одного человека, у которого при встрече с ним не светлело бы лицо, а после расставания не находилось бы добрых слов и о нем, и о том, что он делает.

Но прежде всего эта связующая сила была рабочей. Помню, в конце 1980-х, когда цензурные ограничения стали отпадать одно за другим, он как-то сказал мне: «Дело нашего поколения — засыпать ров». Речь шла о переводческой деятельности (впрочем, он явно придавал сказанному более широкое значение, включающее и трансляцию научного знания), и никакого пафоса в этих словах не было: он говорил всего лишь о том, что надо делать при любых условиях, как бы ни развивались события дальше. Сам он, как все хорошо знают, в этом отношении был настоящим «артистом лопаты», переводил разное и с разных языков, поспевал тут и там, особенно в 1990-е годы, шел в нескольких упряжках одинаково увлеченно и весело. При этом в нем не было неразборчивой всеядности: он попросту много читал на нескольких языках, многое знал и был рад делиться этим знанием с другими. И радовался работе коллег, которым при случае охотно помогал.

Позже, в так называемые нулевые, я уже как журнальный редактор не раз пользовался всегдашней готовностью Бори подставить плечо. Дело даже не в прекрасных статьях, написанных им для «Отечественных записок», — я говорю о том практически постоянном содействии работе редакции, которого читатели не видели и не могли видеть. Его советы, касавшиеся определения темы номера, ее разработки, отбора авторов, текстов для перевода и для рецензирования, всегда дорогого стоили: например, нам просто не удалось бы без его помощи составить в 2008 году два номера, посвященных исторической памяти. После внезапной смерти Бори много писали о масштабах его участия в жизни гуманитарной Москвы, и не только Москвы, — и я, вспоминая, как он, предельно скромный и благородно сдержанный, далекий от каких бы то ни было лидерских притязаний, от любых авторитарных интонаций, бескорыстно служил другим, подумал о Лео из «Паломничества в страну Востока»: служит всем, кто оказался рядом, а на деле их ведет, — или, самое меньшее, очень многим помогает найти путь. Для меня, во всяком случае, его оценки и подсказки несколько раз оказывались очень важными. Хотя мы не обо всем судили одинаково, я всегда, даже во время споров, чувствовал в нем какое-то замечательное мастерство благожелательности: умение уступать — и в то же время умение не уступать, но так, чтобы, отстаивая собственную точку зрения, слушать и слышать собеседника. И то же сочетание мягкой приветливости и спокойной устойчивости, неколебимости в чем-то основном, отпечаталось в облике Бори, в его жестах, в манере строить речь, смотреть на другого, оживленно откликаться, смеяться, улыбаться, ловить сказанное на лету, — во всем, чем человек включается в общую явь (использую слово, которое он любил) и чего нам теперь будет так остро недоставать.

Марк Гринберг

Уход Бориса Дубина оставил болезненную пустоту. Для меня он был очень важным, хотя и не частым собеседником, заставлявшим возвращаться и заново переосмысливать то, что, казалось бы, давно понятно. Это относилось и к статьям, и к выступлениям, и к частным разговорам. В 2004 году он прочел студентам Московской высшей школы социальных и экономических наук курс «Интеллектуалы в процессах модернизации и контрмодернизации XIX—XX веков: ситуации и проблемы». Это был один из самых блестящих — по глубине мысли, стилю и продуманности структуры — учебных курсов, которые я в своей жизни слышала. Будучи в то время деканом факультета политической науки, я ходила на лекции Бориса вместе со студентами и получала от этого колоссальное интеллектуальное и эстетическое удовольствие. Это был синтез того, что кажется несоединимым в одном человеке — тонкого художника, поэта и трезвого исследователя. Именно это, как я сейчас понимаю, и делало Бориса Дубина уникальной фигурой нашего интеллектуального ландшафта.

Было бы очень важным (и, наверное, это дело будущего) посмотреть, как развивалась мысль Бориса в отношении тех проблем, которыми он занимался — модернизации, политической культуры, исторической памяти, отношений власти и общества. Для него было очень характерным осознание пустот, отсутствия научного инструментария для исследования тех проблем, которые вставали перед российским обществом в последние двадцать с лишним лет. Он не только не относился к собственным идеям и представлениям как к истине в конечной инстанции, но всегда говорил об их недостаточности, неполноте. Это качество открытости научного мировоззрения делало дискуссии с Борисом очень интересными и плодотворными для собеседника, заставляя его возвращаться к собственным представлениям, корректировать, а иногда и пересматривать их. При совпадении в главном — ценностных установках и общей оценке ситуации в России — мне довольно часто доводилось спорить с Борисом. Эти дискуссии, так или иначе сосредоточенные вокруг одной проблемы — источника возможных изменений, никогда не оставляли у меня тоскливого ощущения взаимной глухоты к аргументам друг друга, к сожалению, очень частого в научных спорах. Напротив, именно Борис подтолкнул меня к тому, чтобы сформулировать свои принципиальные возражения к их с Л. Гудковым общей концепции, которые затем были опубликованы в «Вестнике общественного мнения» Левада-центра.

Ни в коей мере не претендуя, конечно, на сколько-нибудь серьезный анализ научного, теперь уже, к сожалению, наследия Бориса Дубина, я хотела бы обратить внимание на некоторые его центральные идеи, которые лично для меня стали очень важными для того, чтобы структурировать собственные представления, часто соглашаясь, иногда отталкиваясь от идей Бориса. Так, Дубин и Гудков ввели в российский научный оборот представление о модернизации как о процессе изменения общества, центральным звеном которого является становление автономного типа личности. Именно в социокультурной сфере совершается (или не совершается) та решающая трансформация, которая делает необратимыми технологическую, экономическую и политическую модернизацию. Смысл этой трансформации заключается, по выражению Бориса Дубина, в становлении «свободной социальности», иначе говоря, в формировании такого общества, где преобладают горизонтальные связи и отношения и где государство является «продолжением» общества и подотчетно ему. К сожалению, такое понимание модернизации не стало сколько-нибудь укорененным даже в либерально-демократической среде, где преобладают упрощенные и инструментальные представления о модернизации как о трансформации в первую очередь экономической и технологической сфер. Между тем обратимость всех иных «модернизаций» в отсутствие «свободной социальности» и самостоящей личности стала предельно очевидной в «послекрымской» России. Легкость и быстрота, с которой большинство общества восприняло и поддержало агрессивно-шовинистический дискурс власти, свидетельствует о том, что большинство населения процесс модернизации, несмотря на колоссальные экономические изменения последней четверти века, практически не затронул. В этой ситуации, как и двести лет назад, только от власти зависит стать, как говорил Пушкин, «сто крат хуже»: осуществлять массовые репрессии к несогласным или дозировать их, проводить «выборы» разной степени фальсифицированности или отменить их вовсе, поддерживать «свой» бизнес из государственного бюджета или отбирать его у неугодных или слабых. «То, что раньше было нельзя, теперь стало не просто можно, — говорит Борис Дубин в своем последнем интервью, — стало хорошо, правильно, стало наше»[1].

Эта постоянная неустойчивость, незавершенность, обратимость сколько-нибудь значимых социально-экономических и политических изменений в России объясняется, помимо прочего, постоянным упрощением структуры социума в России, подавлением разнообразия и фактической маргинализацией иных, отличных от пропагандируемых телевидением моделей поведения, художественного творчества, общественно-политической мысли и т. п. О разрушающем влиянии государственных массмедиа на процессы усложнения, дифференциации, самоорганизации общества Борис часто писал в 2000-е годы. Многие его мысли середины нулевых оказались пророческими, он описал и исследовал именно те процессы — формирование фиктивного большинства, доминирование первого лица государства в качестве безальтернативной фигуры, изоляционизм, — кульминацией которых стала агрессивная, шовинистическая иррациональная мобилизация российского общества вокруг политики, проводимой президентом Путиным на Украине[2].

При этом, как ни странно, последние интервью Бориса, при всей, казалось бы, безнадежности ситуации, излучают спокойствие и неуязвимость. «Меня перспектива маргинальности и одиночества не беспокоит — в этом климате я привык жить, для меня это не страшно»[3]. Это позиция человека, ученого, деятеля, которая неизбежно скажется на будущем российского общества, каким бы беспросветным оно сейчас ни казалось.

Татьяна Ворожейкина

Смотрите также статьи:

 Оригинал: strana-oz.ru

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

*

Login

Register | Lost your password?